Такой, — а может быть, и не совсем такой, — принципиальный спор вел Петер Фенбонг с воображаемым джентльменом с гладко выбритым, корректным, даже добрым лицом и в хорошо проглаженных брюках. И, как всегда, одержав победу над джентльменом, Петер Фенбонг пришел в окончательно добродушное настроение. Он запрятал кучки денег и ценностей в соответствующие кармашки и аккуратно застегнул кармашки на пуговички, после чего стал мыться, пофыркивая и повизгивая от наслаждения и разливая по полу мыльную воду, что, впрочем, его совершенно не беспокоило: придут солдаты и подотрут.
Он вымылся не так уж начисто, но все же облегчил себя, снова обвил и перепоясал себя лентой, надел чистое белье, спрятал грязное и облачился в свой черный мундир. Потом он чуть отогнул черную бумагу и выглянул в окно, и ничего не увидел, так было темно во дворе тюрьмы. Опыт уже превратившийся в инстинкт, подсказал ему, что шефы вот вот должны прибыть. Он вышел во двор и некоторое время постоял у дворницкой, чтобы привыкнуть к темноте, но к ней нельзя было привыкнуть. Холодный ветер нес над городом, над всей донецкой степью тяжелые темные тучи, их тоже не видно было, но слышно было, как они шуршат, обгоняя и задевая одна другую влажными шерстистыми боками.
И в это время Петер Фенбонг услышал приближающийся приглушенный звук мотора и увидел две огненные точки полуприкрытых фар машины, спускавшейся с горы мимо здания — раньше районного исполкома, а теперь районной сельскохозяйственной комендатуры, — которое при свете фар чуть выступило из тьмы одним своим крылом. Шефы возвращались из окружной жандармерии. Петер Фенбонг прошел через двор и черным ходом, охранявшимся солдатом жандармерии, узнавшим ротенфюрера и отдавшим ему честь ружьем, вошел в зданьице тюрьмы.
Заключенные в камерах тоже слышали, как машина с приглушенным мотором подошла к тюрьме. И та необыкновенная тишина, которая стояла в тюрьме весь день, — эта тишина была сразу нарушена шагами по коридору, щелканьем ключа в замке, хлопаньем дверей и поднявшейся в камерах возней и этим знакомым, ранящим в самое сердце плачем ребенка в дальней камере. Он вдруг поднялся до пронзительного надрывного крика, этот плач, — ребенок кричал с предельным напряжением из последних сил, он уже хрипел.
Матвей Костиевич и Валько слышали эту приближающуюся к ним возню в камерах и плач ребенка. Иногда им казалось, что они слышат голос женщины, которая что-то горячо говорила, кричала и умоляла и тоже, кажется, заплакала. Потом щелкнул ключ в замке, жандармы вышли из камеры, где сидела женщина с ребенком, и зашли в соседнюю, где сразу поднялась возня. Но и тогда сквозь эту возню, казалось, доносился необыкновенно печальный и нежный голос женщины, уговаривавшей ребенка, и затихающий, словно убаюкивающий самого себя голос ребенка:
— А… а… а… А… а… а…
Жандармы вошли в камеру, соседнюю с той, где сидели Валько и Матвей Костиевич, отделенную тонкой дощатой перегородкой, и оба они поняли смысл той возни, что возникала в камерах с приходом жандармов: жандармы связывали заключенным руки.
Их последний час наступил.
В соседней камере было много народу, и жандармы пробыли там довольно долго. Наконец они вышли, замкнули камеру, но не сразу вошли к Валько и Костиевичу Они стояли в коридоре, обмениваясь торопливыми замечаниями, потом по коридору кто-то побежал к выходу. Некоторое время постояла тишина, в которой слышны были только бубнящие голоса жандармов. Потом по коридору зазвучали шаги нескольких человек, приближавшихся к камере, раздался удовлетворенный возглас по немецки, и в камеру, осветив ее электрическими фонариками, вошло несколько жандармов во главе с унтером Фенбонгом; они держали револьверы на изготовку в дверях виднелось еще человек пять солдат. Видно, жандармы боялись, что эти двое, как всегда, окажут им физическое сопротивление. Но Матвеи Костиевич и Валько уже не посмеялись над этим: их души были уже далеко от этой. суеты сует. Они спокойно дали связать им руки за спиной, а когда Фенбонг знаками показал, что они должны сесть и им свяжут ноги, они дали связать им ноги, и им наложили на ноги путы, чтобы можно было только ступать мелким шагом и нельзя было убежать.
После того их снова оставили одних, и они молча просидели в камере еще некоторое время, пока немцы не перевязали всех заключенных.
И вот зазвучал в коридоре мерный и быстрый топот шагов: он все нарастал, пока не заполнил всего коридора, солдаты отбивали шаг на месте и по команде стали и повернулись, грохнув ботинками и взяв ружья к ноге. Загрохотали двери камер, и заключенных начали выводить в коридор.
Как ни тускло светили в коридоре лампочки под потолком, Матвей Костиевич и Валько невольно зажмурились, так долго они пробыли в темноте. Потом они стали оглядывать своих соседей и тех, кто стоял дальше в шеренге — в том и в другом конце коридора.
Через одного человека от них стоял, также со спутанными ногами, как и они, рослый пожилой босой мужчина в окровавленном нижнем белье. И Валько и Матвей Костиевич невольно отшатнулись, признав в этом человеке Петрова. Все тело его было так истерзано что белье влипло в него, как в сплошную рану, и присохло, — должно быть, каждое движение доставляло этому сильному человеку невыносимые мучения. Одна щека его была развалена до кости ударом ножа или штыка и гноилась. Петров узнал их и склонил перед ними голову.
В противоположной стороне по коридору, далеко от Шульги и Валько, стоял старый Лютиков, тоже босой, но без пут на ногах. Насколько можно было судить, он не был так изувечен, но был очень изнурен: его все время клонило ко сну, он едва стоял на ногах.
Но что заставило Валько и Матвея Костиевича содрогнуться от жалости и гнева, — это то, что они увидели в дальнем конце коридора, у выхода из тюрьмы, куда с выражением страдания, ужаса и изумления смотрели почти все заключенные. Там стояла молодая, с измученным, но сильным по выражению лицом женщина, в бордовом платье, с ребенком на руках, и руки ее, обнимавшие ребенка, и самое тело ребенка были так скручены веревками, что ребенок был наглухо и навечно прикреплен к телу матери. Ребенку еще не было и года, его нежная головенка с редкими светлыми волосиками, чуть завивавшимися на затылке, лежала на плече у матери, глаза были закрыты, но он не был мертв, — ребенок спал.
Матвей Костиевич признал в этой женщине ту самую Вдовенко, что была оставлена вместе с ним для подпольной работы, — он в беседе с Иваном Федоровичем Проценко назвал ее «доброй жинкой». Матвей Костиевич вдруг представил свою жену и детей, и слезы брызнули у него из глаз. Он боялся, что немцы да и свои люди увидят эти слезы и неправильно подумают о Шульге. И он был рад, когда унгер Фенбонг, наконец, пересчитал заключенных и их вывели во двор между двумя шеренгами солдат.
Ночь была так черна, что люди, стоявшие рядом, не могли видеть друг друга. Их построили в колонну по четыре, оцепили, вывели за ворота и, освещая путь и самую колонну электрическими фонариками, вспыхивавшими то спереди, то сзади, то с боков, повели по улице в гору. Холодный ветер, однообразно, с ровным напряжением несшийся над городом, обвил их своими сырыми струями, и слышен стал влажный шорох туч, мчавшихся так низко над головой, что казалось, до них можно было бы достать рукою. Люди жадно хватали ртом воздух. Колонна шла медленно в полном безмолвии. Изредка унтер Фенбонг, шагавший впереди, оборачивался и направлял свет большого висевшего на руке фонаря на колонну, и тогда снова выступала из тьмы женщина с привязанным к ней ребенком, шагавшая крайней в первой шеренге, — ветер заносил вбок подол ее бордового платья.
Матвей Костиевич и Валько шли рядом, касаясь друг друга плечом. Слез уже не было на глазах Матвея Костиевича. Чем дальше они шли, Валько и Матвей Костиевич, тем все дальше и дальше отходило от них все то личное, даже самое важное и дорогое, что подспудно так трогало и волновало их до самой последней минуты и не хотело отпустить из жизни. Величие осенило их своим крылом. Невыразимый ясный покой опустился на их души. И они, подставляя лица ветру, молча и тихо шли навстречу своей гибели под этими низко шуршавшими над головой тучами.