Глава тридцать третья
Как человек осторожный, Иван Федорович не считал возможным довериться ни одной из явок, оставленных ему по Ворошиловграду. Но как человек смелый, он рискнул воспользоваться старинным знакомством — притти к подруге жены, одинокой тихой женщине с неудавшейся личной жизнью. Звали ее Маша Шубина. Она работала чертежницей на паровозостроительном заводе и не эвакуиоовалась из Ворошиловграда ни в первую, ни во вторую эвакуацию завода только из любви к родному городу: вопреки всем и всему, она была уверена, что город никогда не будет сдан и что она сможет быть полезна.
Иван Федорович решил направиться к Маше Шубиной по совету жены, решил это той же ночью, когда сидел с женой в погребе Марфы Корниенко. А решив так, Иван Федорович не стал терять ни одного дня.
Он велел старику Нарежному вернуться к себе в Макаров Яр, — в родном селе Корнея Тихоновича не знали, что он с внуком находится в партизанском отряде, — и поручил ему и Марфе разыскивать и пристраивать при деле оставшихся в живых бойцов отряда и подбирать новых людей из местных крестьян и казаков и бывших военных, застрявших в окружении и осевших в ближних селах.
Но, кроме старика Нарежного и Марфы Корниенко, Иван Федорович решил сделать и еще одну — личную зацепку на селе. Он оставил у Марфы, под видом ее родственницы, жену Катю, с тем чтобы она обжилась, познакомилась с новыми властями в районе и пошла работать учительницей в крупное село или станицу.
Пока Марфа кормила Ивана Федоровича, какой-то дед, дальний родственник Марфы, прорвался все-таки через кордон ребят и угодил в аккурат к завтраку. Любознательный Иван Федорович так и вцепился в деда, желая знать, как обыкновенный селянский дед расценивает создавшееся положение. Дед этот был тот тертый бывалый дед, который вез Кошевого и его родню, у которого прохожие немецкие интенданты все-таки отобрали его буланого конька, из-за чего он и вернулся на село к родне. Дед сразу понял, что он имеет дело не с простым человеком, начал петлять.
— Ось, бачишь, як воно дило… Три с лишним тыждня шло ихнее вийско. Велика сила пройшла! Красные теперь не вернуться, ни… Та що балакать, як вже бои идут за Волгою пид Куйбышевым, Москва окружена, Ленинград взят! Гитлер казав, що Москву визьме измором.
— Так я и поверю, что ты уверовал в эти враки! — с чертовской искрой в глазах сказал Иван Федорович. — Вот что, друг запечный, мы с тобой вроде одного роста, дай мени якую нибудь одежду-обужу, а я тебе оставлю свою.
— Вон оно как, гляди-ка! — по-русски сказал дед, все сразу сообразив. — Одежку я тебе мигом принесу.
В одежке этого деда, с котомкой за плечами, маленький Иван Федорович, сам хотя и не дед, но изрядно обросший бородою, ввалился в комнату Маши Шубиной на Каменном броде.
Странное чувство испытал он, идя под чужой личиной по улицам родного города.
Иван Федорович родился в нем и проработал в нем много лет. Многие здания предприятий, учреждений, клубов, жилые были построены при нем, в значительной части его усилиями. Он помнил, например, как на заседании президиума городского совета был запланирован вот этот сквер и Иван Федорович лично наблюдал за его разбивкой и посадкой кустов. Сколько усилий он сам лично положил на благоустройство родного города, и все-таки в горкоме всегда ругались, что дворы и улицы содержатся недостаточно чисто, и это была правда.
Теперь часть зданий была разрушена бомбежкой, — в пылу обороны не так бросалось в глаза, насколько это обезобразило город. Но даже не в этом было дело: город за несколько недель пришел в такое запустение, что казалось новые хозяева и сами не верят в то, что поселились в нем навечно. Улицы не поливались, не подметались, цветы на скверах увяли, бурьян забивал газоны, бумажки, окурки вихрем завивались в густой рыжей пыли.
Это была одна из столиц угля. В прежние времена сюда привозилось больше товаров, чем во многие другие районы страны, — толпа на улицах была цветистой, нарядной. Чувствовалось, что это южный город, всегда было много фруктов, цветов, голубей. Теперь толпа поредела и стала неприметной, серой, люди одеты были с небрежным однообразием, будто нарочно опустились, было такое впечатление, что они даже не моются. А внешний колорит улице придавали мундиры, погоны и бляшки вражеских солдат и офицеров — больше всего немцев и итальянцев, но также и румын и венгерцев, — только их говор был слышен, только их машины, выпевая клаксонами, мчались по улицам, завивая пыльные смерчи. Еще никогда в жизни не испытывал Иван Федорович такой кровней личной жалости и любви к городу и к его людям.
Было такое чувство, что вот у него был дом и его изгнали из этого дома, и он тайком прокрался в родной дом и видит, что новые хозяева расхищают его имущество, захватали грязными руками все, что ему дорого, унижают его родных, а он может только видеть это и бессилен что-либо сделать против этого.
И на подруге жены лежала эта же общая печать подавленности и запущенности: она была в заношенном темном платье; русые волосы небрежно закручены узлом; на ногах, давно не мытых, шлепанцы, и видно было, что она так и спит, с немытыми ногами.
— Маша, да разве можно так опускаться! — не выдержал Иван Федорович.
Она безучастно оглядела себя, сказала:
— В самом деле? Я и не замечаю. Все так живут, да так и выгодней: не пристают… Впрочем, в городе и воды-то нет…
Она замолчала, и Иван Федорович впервые обратил внимание на то, как она похудела и как пусто, неприютно у нее в комнате. Он подумал, что она, должно быть, голодает и давно распродала все, что имела.
— Ну, вот что, давай поснидаем… Мени тут одна жинка добре наготовила всего, — така умнесенька жинка! — смущенно заговорил он, засуетившись возле своей котомки.
— Боже мой, да разве в этом дело? — Она закрыла лицо руками. — Возьмите меня с собой! — вдруг сказала она со страстью. — Возьмите меня к Кате, я готова служить вам всем, чем могу!.. Я готова быть вашей прислугой, лишь бы не это каждодневное подлое унижение, не это медленное умирание без работы, без всякой цели к жизни!..
Она, как всегда, говорила ему «вы», хотя знала его с дней замужества Кати, с которой дружила с детства. Он и раньше догадывался, что она потому не может обращаться к нему на «ты», что не может отрешиться от чувства расстояния, отделявшего ее, простую чертежницу, от него, видного работника.
Тяжелая поперечная складка легла на открытом лбу Ивана Федоровича, и его живые синие глаза приняли суровое, озабоченное выражение.
— Я буду говорить с тобой прямо, может быть грубо, — сказал он, не глядя на нее. — Маша! Коли б дело шло о тебе, обо мне, я б мог забрать тебя до Кати и сховать вас обеих и сам сховаться, — сказал он с недоброй горькой усмешкой. — Да я слуга государства, и я хочу, щоб и ты наикраще послужила нашему государству: я не только заберу тебя отсюда, я хочу здесь бросить тебя у самое пекло. Скажи мне прямо: согласна? Маешь на то силу?
— Я согласна на все, лишь бы не жить той жизнью, какой я живу! — сказала она.
— Ни, то не ответ! — сурово сказал Иван Федорович. — Я предлагаю тебе выход не для спасения твоей души, — я спрашиваю: согласна ты служить народу и государству?
— Я согласна, — тихо сказала она.
Он быстро склонился к ней через угол стола и взял ее за руку.
— Мне нужно установить связь со своими людьми здесь, в городе, но я не могу положиться ни на одну явку из тех, что мне дали… Ты должна найти в себе мужество, хитрость, як у самого дьявола, — проверить явки, что я дам тебе. Пойдешь на это?
— Пойду, — сказала она.
— Завалишься — будут пытать на медленном огне. Не выдашь?
Она помолчала, словно сверялась со своей душой.
— Не выдам, — сказала она.
— Так слухай же…
И он при тусклом-тусклом свете коптилки, еще ближе склонившись к ней, так, что она увидела свежий рубец на одной из залысин на виске, дал ей явку здесь же, на Каменном броде, которая, казалось ему, была надежней, чем другие, и которая была ему особенно нужна. Она, эта явка, казалась ему более надежной потому, что была оставлена разведывательными органами, и особенно нужна потому, что только через нее он мог узнать, что творится не в одной области, а и на советской стороне.